Сцена 5.
Зал небольшого ресторана почти пуст. Шумная компания (Сократ, Дифлайфер, Федор Михайлович и Мефистофель) сначала усаживается за центральный, хорошо освещенный столик, но потом, по настоянию Дифлайфера, все усаживаются за столик в глубине, в полутьме, освещаемые низко висящим над столом светильником. За соседним столиком, лицом к залу сидит одинокий посетитель, Мастер. Перед ним – графинчик с водкой и минимальная, очень лаконичная закуска.
Мефистофель (щелкая пальцами высоко поднятой руки): официант! Валера!
Официант (подходя от стойки бара и открывая блокнотик, куда готов записать заказ): вы уже выбрали?
Мефистофель: привет. Это опять я.
Официант: здравствуйте. Рад видеть. Сколько?
Мефистофель: ну, для начала литра хватит. Вы хреновуху ещё держите?
Официант: конечно.
Мефистофель (компании): славную хреновуху готовит здешняя ключница. (официанту): селедочки с картошечкой и лучком – два раза, лесных грибочков – два раза, этих, фаршированных баклажанов – на каждого (компании) очень рекомендую – фирменное (официанту) помидоров соленых – два раза, моченые яблоки – два раза (компании) горячее будете? согласен – не есть же сюда пришли. Всё, пожалуй, на первый раз.
Официант отходит и потом несколько раз возвращается, выполняя заказ частями.
Мефистофель: ну, поехали!
Сократ: вот так – бездуховно и безыдейно?
Мефистофель: тогда за тебя!
Мастер: У вас хорошая компания. Я бы хотел присоединиться.
Сократ: отчего же нет. Входящую?
Мастер: отчего бы и нет. Официант! (официант подходит) вот этой самой хреновухи полкило – я пересаживаясь сюда. По тому заказу – хватит? (протягивает деньги)
Официант: вполне
Мастер (представляясь): Мастер
Мефистофель: замётано
Мастер: слушай, где это я тебя раньше видел?
Мефистофель: уже забыл? – делай после этого добро людям… на Садовой, в квартире покойного Берлиоза.
Сократ: ныне покойного.
Дифлайфер: а что, бывают иные, не ныне покойные?
Мастер: а ведь верно.
Дифлайфер: (Мастеру) смотрю я на тебя… у меня когда-то была такая теория: творчество бывает либо как преступление, ну, преступление имеющихся культурных норм, прежде всего, либо творчество как удовольствие – не от результата, а от самого процесса творчества.
Федор Михайлович: если вдуматься и всмотреться, то это одно и то же: в каждом преступлении есть эта нота восторга и наслаждения, упивания своим преступлением, самолюбования, вот я каков и вот что могу – и всё это безнаказанно и оправданно моей смелостью.
Дифлайфер: пожалуй, ты прав, но это ломает мою теорию
Сократ: не дрейфь, продолжай. Самые впечатляющие доказательства – самых безнадежных теорий.
Дифлайфер: и если есть два типа творчества, одно – мансардное, в одиночестве и отчаянии, творчество как преступление, а другое – студийное, среди друзей и женщин, в непрерывном общении и в сочетании с другими искусствами и творчествами, то есть и два типа восстановления творческого потенциала и сил, два типа рекреации: одиночкам нужна, как компенсация, шумная и бурная рекреация, вот тебе, к примеру, Мастер, а студийным творцам – интимный и тихий ноктюрн.
Федор Михайлович: ловко. Что скажешь, Мастер? Ведь, судя по этой теории, ты – мансардный одиночка.
Мастер: Это точно – одиночка.. я всей своей жизнью понял, что, во-первых, существование сильно отличается от бытийствования.
Сократ: чем же?
Мастер: существование – это бытие по сути, истинное бытие, а не биография. Евангелие ведь не есть жизнеописание Иисуса. А во-вторых, существует человек только в одиночестве, сам по себе, без товарищей, учеников и учителей. Как говорил Сёрен Къеркегор, «Рыцарь веры предоставлен самому себе в одиночестве, он ощущает боль оттого, что не может стать понятным для других, однако он не чувствует никакого тщеславного желания указывать путь этим другим». Вообще, существование человека, в отличие от его бытия и бытийствования, проходит в одиночестве и даже покинутости Богом, потому что в единении с Богом исчезает трагическое напряжение экзистенции. Но именно это состояние одиночества и есть свобода. Мы не вторгаемся ни в чью свободу своей свободой, поскольку начинаем обретать свою свободу по мере своего одиночества. «Свобода одного кончается там, где начинается свобода другого» – утешительная чушь, поскольку одиночества не соприкасаются и не пересекаются, поскольку такая свобода слишком социальна для настоящей свободы. Я опять сошлюсь на моего любимого Къеркегора: «Истинный рыцарь веры – это свидетель, и никогда – учитель, – в этом и заключена глубокая человечность».
Дифлайфер: браво, Къеркегор! Предлагаю выпить за временно отсутствующего среди нас датского товарища.
Мефистофель: как это по-человечески -- пить за здоровье уже умерших. Подлинный гуманизм.
Мастер: творчество есть форма и способ веры. Это – своеобразная молитва, диалог с Богом (ведь молитва – не заклинание, а именно диалог). Люди творят – прежде всего для Бога, это их реплики в разговоре с Ним.
Федор Михайлович: верно, верно, я и сам всё время чувствую, что я не столько пишу, сколько всё время с кем-то разговариваю. И спорю, горячусь, кипячусь. И всё-таки потом смиряюсь и следую Ему. Верующему легко творить, творческому человеку легко верить, Сомнения в себе, своём таланте, своих произведениях – сомнения веры. Все эти сомнения необходимы, чтобы не быть фанатиком, чтобы быть верующим, идущим в вере и по вере, а не уверенным и верящим: человек несовершенен по своей онтологии, поскольку совмещает в себе несовместимое, а потому так опасна гордыня в вере.
Мастер: вкусив незрелый плод от древа Добра и зла, мы обрекли себя на неполноту и незрелость наших знаний, на несовершенство себя и своих творений. С этим приходится мириться, но это и подвигает нас к мастерству, независимо от того, есть у нас конкуренты среди людей или нет. Только свободный может творить, только творящий свободен. Ради свободы мы выходим из душных застенков рутины и обязанностей, ради свободы беремся за кисть или смычок, и, повторяю опять, такая свобода никому не мешает: свобода одного не ограничивается свободой другого.
Сократ: конечно, больно видеть вокруг себя рабов, особенно, если эти рабы цепляются за свое рабство: «мне ничего не надо, я всем доволен, у меня всё есть» – у раба нет ничего, даже самого себя, он – вещь, потому что имеет право голоса, но не мнения, он – предмет, загораживающий собою чей-то или кому-то свет. Раб – это не социальная принадлежность, а самоощущение. Раб тварен и только тварен, он задушил, закопал на пять штыков лопаты вглубь свой талант, чтобы копить злобу на своего хозяина: «Я знал тебя, что ты человек жестокий, жнешь, где не сеял, и собираешь, где не рассыпал»
Мефистофель: Евангелие от Матфея, глава 25, стих 24-25.
Сократ: раб ропщет на свою судьбу, но ничего в ней не хочет и не может менять – ему легче роптать, чем противостоять. Из одного омерзения рабства стоит бороться за свободу.
Мастер: но она, свобода, хороша еще тем, что призывает творчество и дарит его. Не в результатах и плодах творчества утешение и радость, но в свободе, ощущаемой в процессе творчества. Свобода – это самодвижение души, ума, чувств, не провоцируемое ничем, как ничто не провоцировало Создателя при сотворении мира. То, что Бог сотворил до человека, прекрасно. Чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть на звездное небо над пустыней Негев. Он был абсолютно одинок и поэтому в конце каждого дня творения говорил себе и только себе: «и это хорошо». Пока не настал день шестой, день творения человека…Творчество и есть та искра Божия, крупица бессмертия, что таится и теплится в каждом из нас.
Дифлайфер: впадая в одиночество, мы издеваемся над самими собой, отдавая его унынию и безделью, а не творчеству. Мы изнываем в одиночестве – если не погружаемся в творчество. Я думаю, люди творческие вынуждены продавать свои произведения, но не ради славы, а чтобы купить на вырученные средства одиночество, чтобы от них отстали и не мешали им. Я много бы дал, чтобы избавиться от всякой социальности и контактов с миром, но, увы. мне моё творчество почти ничего не приносит, и я вынужден зарабатывать, а, следовательно, суетиться, вращаться. К тому же я слаб на утехи и удовольствия жизни, а это сокращает и без того скудный бюджет одиночества.
Мастер: творчество – это бессмертие, пусть коротенькое, но захватывающее бессмертие, которое никогда не наскучит и которому никогда не скажешь «остановись, мгновенье, ты прекрасно!», как это сделал несчастный доктор Фауст. Творчество – важнейшее предназначение человека, ибо он – творец по Образу Божию, и именно по этому критерию будет идти Страшный Суд: кто и как исполнил свой творческий потенциал, свой талант, данный каждому из нас.
Фёдор Михайлович: да-да, всё так… творчество, как я убедился с вами еще раз, доступно только свободному человеку и только для того, чтобы ощущать свободу – не «свободу для» и не «свободу от», а свободу в чистом виде, свободу в себе.
Мастер: но если каждого из нас поскрести да ещё каким-нибудь «Ванишем» отбелить, то вся наша тоска по бессмертию – от страха забвения. Мы забвения боимся, сильно боимся. Как же так? был – не стало – и как не было.
Дифлайфер: и ты, брат… или Брут?… и ты – такой же трус, как и я: боимся забвения себя другими…
Мастер: конечно, и свобода, и творчество, и одиночество, и бессмертие рисковы, может, поэтому я так люблю шампанское? Выпьем по этому поводу хреновухи?
Сократ: а то! Кстати, опять пора пить цикуту, или её на сей раз заменить всё таки хреновухой?
Мефистофель: сколько можно? Между прочим, сегодня наши с англичанами играют.
Фёдор Михайлович: когда?
Мефистофель: через час.
Сократ: так чего же мы тут сидим? Айда в «Красного Рака»: там плазму поставили – во всю стену.
Мастер: только давайте больше не пить – с ума ведь сойти можно, сколько выпили.
Дифлайфер: по кружке за каждый тайм – и ни-ни больше!
Мефистофель: Валера, счёт!
Сцена 6.
Пивной спорт-бар «Красный Рак». Плазма действительно во всю стену. В баре, однако, никого и нестерпимо светло. Шумную компанию за стойкой встречает Фома. Он в явном унынии.
Дифлайфер: в чем дело?
Фома: матч отменили
Мастер: из-за погоды?
Фома: хуже.
Федор Михайлович: что – хуже?
Фома: из-за непогоды. «Уэмбли» обледенел. Перенесли на завтра. Полный бар был народу. Встали и пошли громить английское посольство.
Дифлайфер: а мы продрогли до нитки. «Уэмбли» сделаешь?
Фома: ананасы кончились.
Сократ: тогда просто скоч-виски. Без цикуты – шучу. Ты, что ли, новенький?
Фома: уже неделю работаю.
Сократ: Сократ
Фома: Дидим. Это по-гречески. Близнец, значит. А так – Фома.
Дифлайфер: присаживайся с нами – всё равно уже никого не будет.
Компания усаживается за стол на авансцене в классической композиции Тайной Вечери, но в меньшем количестве. Во главе оказывается Фома, теперь совсем похожий на Иисуса.
Фома: вообще-то я по профессии психолог.
Мефистофель: а по образованию?
Фома: ихтиолог. Рыбный кончал. Занимался проблемами души. Растворение души в крови, помещение ее в сердце, дыхание и другие части и органы тела, вынесение души в маленькие фигурки, несомые на вытянутой руке, как это изображалось египтянами и эллинами – всё это меня не удовлетворяло, и я вынужден был обратиться к собственной теории niňo (дитя мужского пола, niňa – дитя женского пола).
В возрасте примерно 40 месяцев (этот возраст указан и в Апокалипсисе, и в Бхагаватгите, и в талмудическом тексте о Малхиседеке, племяннике Ноя, Лев Толстой уверял, что с ним это произошло еще до года, я знавал людей, проживших целую жизнь и умерших, так и «не проснувшись») происходит едва ли не самое важное и решающее событие в жизни.
С одной стороны, приходит самосознание и разотождествление себя с внешним миром, с другой – это акт разрыва связи с иным миром или мирами, акт потери связи с тем миром или мирами. Так, согласно древнегреческой мифологии, отправляющийся в царство Аида, в Тартар, на одном из поворотов Стикса теряет связь с покинутым им миром, в его памяти стирается всё прошедшее земное.
Федор Михайлович: интересно. Сейчас вспоминаю – со мной это тоже очень рано произошло, явно до трех, даже до двух лет.
Фома: с этого момента, переживаемого, как правило, очень остро и горестно, происходит в человеке раздвоение: его биологическая и интеллектуальная особь взрослеет и меняется, а niňo превращается в гомеостазис, в нашу неизменную сущность.
Существо niňo сохраняет способность общаться с иномирьем, с Богом, Космическим Разумом, Этическим Навигатором. Канал связи и коммуникации между niňo и всем этим называется совестью, отчасти являющейся нашим сознанием, отчасти существующей вполне независимо от нас, коль скоро мы отделяем себя и от внутреннего niňo и от внешнего иномирья, замирья.
Мы можем нарушать эту коммуникацию, заглушать ее – своими поступками и деяниями, мыслями и намерениями, декоративными молитвами и ритуалами. Мы можем также усиливать и расчищать этот канал коммуникации – в покаянии, в исихастии, медитативными и интроспективными средствами и техниками.
Мастер: а что, действительно можно из себя душу выделить и увидеть ее?
Фома: я тут один фильм надыбал, не помню, чей. Там есть эпизод об этом. Хотите посмотреть?
Дифлайфер: если небольшой
Фома: минут на пять. Сейчас (возится с аппаратурой, перед включением приносит из бара початую бутылку скоч-виски) Называется «Субботнее бдение». Это фильм о кумранских ессеях.
В центре, в полумраке – грубое ложе, покрытое куском белой ткани. На ложе лежит навзничь Иисус.
ИИСУС: (долгое время идет невнятное и еле слышное бормотание молитв. Затем от груди Иисуса отделяется светлое пятно и зависает над ним, постепенно оформляясь и голографически прорисовываясь трехлетним младенцем. Это – Душа Иисуса, очень похожая на иконический канон Младенца. Голос Души Иисуса звучит гораздо выше изображения) Это ты? Здравствуй.
ДУША ИИСУСА: Здравствуй. Ты звал меня?
ИИСУС: Я знаю – ты всегда во мне. Но я хочу видеть тебя воочию. Я люблю тебя, люблю больше всего на свете, больше себя.
ДУША ИИСУСА: А я люблю тебя, Иисус. Я – твоя совесть, чистая и незапятнанная. И я рад, что ты не пятнаешь меня.
ИИСУС: Милое дитя. Неужели это – я?
ДУША ИИСУСА: Ты был точно таким, когда тебе было сорок месяцев. В этом возрасте душа человеческая окончательно покидает царство Духа, уходит с небес и поселяется в теле до самой его смерти. И мы окончательно забываем иную жизнь, но остаемся такими, какими нас застиг этот страшный и печальный для нас возраст.
ИИСУС: Я помню, помню… когда я был совсем маленьким, я всегда сравнивал окружающий меня мир с другим, который я знал лучше, чем этот. Я много тогда знал такого, чего сейчас уже не знаю и не помню. Я как-то враз все это забыл и растерял. И уже не могу вспомнить. Помоги мне вспомнить, что я тогда забыл.
ДУША ИИСУСА: я не могу тебе помочь. Но ты сам сможешь вспомнить, если…
ИИСУС: Если?
ДУША ИИСУСА: Если будешь возвращаться ко мне.
ИИСУС: Как я могу возвращаться к тебе? Научи меня!
ДУША ИИСУСА: Ты и так уже возвращаешься ко мне. (печально) А больше я не могу сказать тебе. Но помни, что говорит наш общий, твой и мой, Отец: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное».
ИИСУС: Где ты во мне?
ДУША ИИСУСА: Везде: я в сердце твоем, а, значит, разлито и в крови по всему твоему телу. И, когда тебя снедают дурные помыслы, кровь густеет и теснит, душит меня, а когда твои мысли и чувства и весь ты обращаешься к вышнему, кровь становится легкой и мне дышится легче и я чувствую свободу, ту, что придет ко мне, когда умрет твое тело. В похоти ты обуреваем дьяволом, твердящим твою кровь, в любви ты растворяешься и раскрепощаешь меня.
ИИСУС: Спасибо тебе.
ДУША ИИСУСА: И тебе спасибо. Прощай.
ХРИСТОС: Прощай.
Звучит нежная тихая мелодия, исполняемая детским хором. По периметру сцены из мрака проступают другие ложа с другими ессеями и над каждым – освещенный облик их душ-младенцев.
Экран гаснет и зажигается свет, но уже не такой нестерпимый, а полупритушенный, мягкий, тёплый.
Фома: Затурканный и забитый niňo, запертый и заключенный в казематах нашей личности, беспомощен, как агнец. Он жаждет свободы – и мы порой дразним его свободой, призраком свободы, добываемым в творчестве – он не понимает, что это такое и задыхается в вихрях и сквозняках проникающих в его темницу призраков свободы.
Мы уходим из жизни больными, старыми, немощными, мы возвращаемся в своей смерти в прах и ничто, но настанет Последний Суд – и мы воспрянем, но не этими развалинами и руинами, мы воспрянем на Суд иконически, своими niňo.
Мефистофель: ты-то откуда знаешь? уже бывал?
Фома: нет, только лечился. И на этом Суде нам не удастся, как это часто бывает в жизни, увернуться уловками, хитростью, умолчанием, сокрытием – niňo всегда был внутри нас и всё помнит.
Младенец пролепечет Богу свои жалобы и пени на нас, давным-давно умерших и ушедших. Его слезинка – острейшее просветление, раскаяние, покаяние, озарение наше. Мы проникнем в самих себя окончательно, до самого нижнего дна. И смиренно примем свой приговор, сожалея о неотвратимо совершенных надругательствах над своим niňo и совестью.
Федор Михайлович (плачет): как верно! как верно!
Мастер: зачем тебе всё это?
Фома (шёпотом): я пишу «Евангелие детства Иисуса». Его чудесное рождение – прямое доказательство того, что Он – от иного мира, мира нерожденных. И потому так любит детей.
Мефистофель: а это не будет автобиографией?
Федор Михайлович: всё написанное в мире – автобиография. Включая Библию.
Сцена 7.
Всё то же и всё те же, что и во второй сцене. Ничего не изменилось.
Мефистофель: раньше вас квартирный вопрос портил, теперь пьёте непомерно. Зачем?
Дифлайфер: если ты честный человек, то, если не пить, надо вешаться или пить цикуту, как Сократ, ежедневно.
Мефистофель: понимаю. Если честно: мечтаю повеситься – но не дано.
Дифлайфер: Кстати, старик в «Пире» Платона два дня подряд квасил, правда, они разбавляли кипрское водой. А что последним выпил Мастер? Не знаю, как насчет Федора Михайловича, но ведь – истинно русский интеллигент, не гнушался, скорей всего, и писал о винах вполне со знанием дела. Да и ты, судя по всему, да и Он… не буду при тебе произносить имени…
Мфестофель: ты только не путай вино с вашей водкой. И не мешай их.
Дифлайфер: Я вот всё думаю… для кого и для чего я жил и творил? Ну, да, для себя, своего спасения, для Бога… но я и не спасся и не очень переживаю об этом, поскольку не заслужил. Так для кого? для будущего? – я не знаю, кто в этом будущем придет: они мне неизвестны и непонятны, но и я им буду непонятен. Я не боюсь нового и неизвестного, но оно мне противно. Ты знаешь, слово «развитие» изначально означало разворачивание свитка, в котором нам открывается новый, неизвестный нам текст – но кто и зачем его написал? нам ли? зачем мы разворачиваем свиток, свернутый не нами?
Мефистофель: о, куда тебя понесло.
Дифлайфер: это про будущее но я также брезгую испытывать сопротивление сегодняшней, актуальной среды, ведь я – дифлайфер.
Мефистофель: спешу заметить, что и среда с трудом терпит твое присутствие. Ты ей неэкологичен.
Дифлайфер: Бессмысленные, оскорбляющие мое достоинство и мой разум законы, сорные и грязные отношения, липкие от денег, вся эта бесконечная ложь и враньё на каждом шагу, стремление нажиться на мне и за мой счет, фундаментальное допущение, что я – круглый дурак и мне можно впарить всё, что угодно.
Мефистофель: так, очень похоже. Очень похоже, что ради этого ты и жил. А до чего же ты додумался?
Дифлайфер: вот до чего: я живу и сочиняю для прошлого, не для того прошлого, в котором я физически был и которое мною увековечивалось бы. А для того, где меня не было – чтобы сделать его своим, точнее, чтобы стать там своим.
Мефистофель: ты хочешь быть с теми, с кем только что расстался в кабаке? По счёту-то платил я – не ты и никто из вас.
Дифлайфер: нас тянет в прошлое стремление к ненужному. У ненужного сегодня гораздо больше шансов оказаться нужным завтра, чем у сегодняшнего нужного, но и эти шансы, слава Богу, близки к нулю. Чем меньше нужного, тем больше свободы и независимости.
Мефистофель: браво! Именно такие-то нам и нужны!
Дифлайфер: Я скажу тебе главную, страшную для тебя вещь.
Мефистофель: что ты, человек, можешь сказать мне главного и страшного? мне?
Дифлайфер: а то, что на Последнем Суде мы все уйдем одесную, потому что, если перейдет один, то и все перейдут, а если никто – то зачем он нужен тогда, Последний Суд?, мы выйдем из твоего ада, как это было и при первом пришествии Его, выйдем все до одного, даже самые грязные и заядлые грешники, мы вечными мучениями и угрызениями искупим наши грехи и вины, и выйдем и уйдем от зла, потому что так – справедливо, потому что наконец-то настанет справедливость.
Мефистофель (в раздумьи и смущении): может быть, ты и прав... как-то не думал об этом… так, ну, ладно: пора идти на КПП, а то там опять, наверно, очередь.
Дифлайфер: Да, да, пора… прощание и прощение недаром фонетически так близки. Простить – значит расстаться.
Уходят. Пустая сцена погружается во тьму, и в этой тьме слышен откуда-то снизу голос Дифлайфера
Там
В темноте бесконечных путей,
средь угрюмо уставшего люда,
и никто мне не скажет: «налей!»:
я пишу тебе не отсюда…
здесь на серых камнях
«не ходи, не садись, не читай»
и в унылых полях
никогда не проскальзывал май…
я уже не живу и не мру
с тополей чуть напухшие почки
не несут аромат поутру,
по ночам не засветятся точки…
в этом мире глухом, под тяжелой плитою,
ускользая в Ничто, выпадая из ряда,
я стою – между всем и собою,
недоступный для вашего взгляда