Существует множество временных градаций дества. Наиболее простая и очевидная:
- младенчество (40 месяцев от рождения, период невинности и неразотождествения себя и мира)
- ребячество (4-9 лет, когда человек включается в трудовую деятельность; слова «ребёнок», «раб» и работа» -- однокоренные)
- отрочество (10-12 лет, теперь чаще говорят раннее тинейджерство)
- подростковый возраст (13-16 лет, среднее тинейджерство)
- юношество (17-20 лет, позднее тинейджерство, за которым следуют взрослость и зрелость).
Наиболее важным и интересным является, безусловно, младенчество, но в данном тексте речь пойдет практически о всех ступенях детства.
Детские игры в смерть
Детство не боится смерти, но она очень любопытна.
Одна из первых игр во все времена и у всех народов – прятки, настоящая имитация смерти. Как, впрочем, и жмурки. И почти все детские игры – игры в смерть. Мы прячемся, играем в «замри, умри, воскресни», во врача – и это все о смерти, в имитации смерти. Детская мысль все время крутится вокруг смерти, ища в ней убежище, справедливость, спасение. Мы уходим или убегаем из дому, порой далеко, почти всегда без всяких идей и целей, инстинктивно разыгрывая собственную смерть, Нас легко увести любому – мы следуем за ним с доверчивостью как за своей смертью. Мы глотаем всякую гадость: кнопки, лекарства и яды, чтобы умереть, хотя бы ненадолго и понарошку. И наши сны, наши самые сладкие сны – про нашу смерть. Мы уходим в нее как в себя, потому что для нас она и есть мы сами, уединенные и сами по себе, внутри себя. Нам кажется, что мы всегда можем вернуться из смерти к людям, но только один раз, поэтому мы никогда не повторяем одну и ту же попытку: а вдруг не вернемся? Детские игры и мечты о смерти – от недостатка любви в этом мире и от нехватки совести в нас самих. И потому мы так нуждаемся в жалости. Ужаленные, мы начинаем плакать и в слезах забываем о смерти. Потому что жало любви и жало нашей совести так сродни ядовитому жалу смерти. А потом все это стихает, становится не столь значимым и даже призрачным: и любовь, и совесть, и смерть.
Раннее детство кончается, когда наступает страх смерти.
Детский опыт смерти
Впервые я столкнулся со смертью, когда мне было четыре года. Наша соседка тетя Нина Мартынова и ее дочка Оля пригласили нас, двух моих старших сестренок и меня, на елку нового, 1948 года.
Они были очень похожи друг на друга, только одна большая, а другая маленькая: голубоглазые блондинки с длинными, необычайно красивыми волосами. Кожа настолько прозрачная, как крымское яблоко кандиль синап. Посмотришь на просвет – и видны косточки внутри яблока. Такие неземные и полупрозрачные существа. Они все еще ждали своего Летчика, пропавшего без вести в недавней войне.
Невысокая елка была украшена самыми дешевыми, по цене сахара, конфетами – подушечками с капелькой повидла внутри и яблоками кандиль-синап, ровно по количеству детей, четырьмя.
Я весь вечер влюбленно и завороженно смотрел на Олю Мартынову, и потом она еще много раз снилась: как мы дружим, как катаемся по склону цветущего суходола, как греемся под солнышком.
Весной они обе умерли от голода. И во мне навсегда затаилась печаль смерти. И еще – страх голода.
Следующая смерть коснулась меня, когда мне уже было пятнадцать: умер мой любимый дедушка Саша. Я долго корил себя, что не плачу и ничего не испытываю, как все. И только когда стали выносить гроб, меня прорвало каким-то бесконечным и бездонным горем. И я почувствовал, что с этим громким и безудержным плачем из меня исходит нечто плохое и злое, накопившееся во мне…
Я – исследователь. И один из постоянных объектов моих исследований – кладбища.
Изучая захоронения на старых московских кладбищах: Измайловском, Преображенском, Калитниковском, Немецком, Ваганьковском и других, я заметил, что практически отсутствуют захоронения 30-х годов. Как будто люди не умирали в это десятилетие.
А они умирали – но, по большей части, не дома и не в больницах – в ГУЛАГе, вдали от своих родных и близких. Но это означает, что и дети тех лет не видели ни смертей, ни похорон. Они не видели этого горя.
И в те же годы по стране шел голодомор, и в деревнях люди вымирали повально. И дети, пережившие эти массовые смерти, как и городские дети, не видевшие смерти вовсе, не боялись ее.
Это было страшное поколение – оно не боялось смерти. Именно этим поколением страна и воевала. И шли безропотно на смерть миллионы и миллионы, и мысль «всех не перестреляют» была всеобщей. И только за одно это Сталина надо выкорчевать из-под кремлевского забора, судить и предать вечному проклятью.
Детям свойственно мифологизировать. Надо при этом иметь в виду, что изначальный смысл древнегреческого слова «миф» – рассказ об истинном. В мифе заложена память не о событиях, а об этических и нравственных подоплеках этих событий. В библейском мифе о Потопе, например, важно, не откуда и куда плыл Ковчег, а почему Бог решил всех утопить и за что Он оставил в живых Ноя с потомством.
Детям свойственно мифологизировать и верить в мифы, потому что у них некоторое время, примерно до сорока месяцев, еще теплится неясная память о том, откуда они пришли в эту жизнь, у них еще хранится дежавю об иносуществовании в другом, летающем мире. И это знание – тайное, секретное и очень-очень важное.
Я был в том возрасте втайне убежден: и я и все люди рождаются бессмертными. Но своими плохими делами они сами себе сокращают свое бессмертие и никакими добрыми делами этого не исправить (добрые дела делаются, потому что их приятно делать). И первое совершенное и осознанное мною злое дело – я все еще помню этот эпизод из своей ранней жизни! – породило горестную и печальную мысль: «Вот, теперь и я когда-нибудь умру».
Проблемы предстоящего
К концу текущего века, а, возможно, и ранее, бессмертие станет массовым явлением. Что произойдет с периодами жизни человека и, в частности, его детства? Сдвинутся ли они или сохранятся? – Если честно, это не самое интересное – инфантилизм лишь тренд современного человечества. Но что произойдет в сознании детей в связи с исчезнувшей смертью и возникшим бессмертием?
Запахи детства
Детство пахнет станиолью,
маминым кухонным фартуком,
портупеей, потными солдатам,
дровяным сараем, половодьем,
льдом по реке и сугробами снега,
картошкой на рыбьем жире,
кислыми сайками, недопеченными
от быстрого поедания,
клопами по стенам, керосиновой лавкой,
мышиным пометом, слепыми котятами,
черемуховыми вечерами,
сиреневыми сумерками,
а позже – пылью акаций,
осенними клумбами ярких цветов,
а потом –
замерзшими узорами окон,
ранним огнем бересты и
продрогшими дровами,
а летом –
пиявками, тиной, прокисшим
поносом младенцев, банками,
стрептоцитом, кровью из десен,
гремящими танками и жмыхом на подводах,
раскаленными шпалами, горячим асфальтом,
ножной бормашиной, грибами во мху,
скошенным сеном, шмелями и кашкой,
бледной смертью в немощном венчике цветиков.
Каждый из этих запахов,
ударяя в нос, бьет по нерву,
отвечающему за счастливые слезы
и слезу покаянья, всего лишь одну.
У каждого, кто тогда выжил,
было по-своему детство.
Теперь мы редко верим,
что оно было или может вернуться.
Мы редко и скупо плачем об этом.
Нам некогда.
Детство пахнет смертью,
А, может, бессмертьем
И станиолью...
Марина, Калифорния, июнь 2000
Ленинградское детство
чад картошки,
жареной на рыбьем жире,
подушечки по 9.50 за кило,
хлеборезки в конце
бесконечной очереди,
скрип железных кроватей
по восполненью военных потерь,
серые, цвета сталинской
бесконечности, сотенные,
четыре полотнища в месяц
капитану войск связи
на семью из шести человек,
Мариинка и сладкие сны
под стихи о прекрасной Царевне,
бесконечные кори, прививки,
рахитичное детство целой страны,
из цинготных десен
выпадают любые зубы,
в бане очень жесткое лыко
и холодные души,
но крепкий пар,
тяжелые шайки,
серого цвета обмылки,
вошебойки и пестрый
армейский футбол,
клумбы с толстыми цветами,
жирными и сочными,
как несуществующее мясо:
георгины, настурции, ноготки и табак,
да, и, конечно, львиный зев и вьюнок,
первые жучки на апрельском солнцепеке
и первые смерти не сумевших дождаться
невернувшихся с поля боев,
тревожные страшные фильмы
о прошедшей войне,
«Смерть героя» и прочий
непрекращающийся реквием,
салюты в тревожном ощупывании
неба шарахающимися прожекторами,
морозы и крысы,
пожирающие кошек и тех,
что еще только кормятся грудью,
первые стрелки травы
на майских сквозняках –
мы на карачках
жрем эту горькую зелень
и от матери нахлобучка
за истерзанные коленки,
мне мучительно хочется
поскорей умереть и не знать
биографический шепот в ночи,
корочки влажного кислого хлеба,
запеченные на черной голландке,
запах угля и дров, бересты,
унылые склепы сараев,
глазницы невосстановленных зданий
и гулкое в них «атас!»,
осенью город горит от кленов,
а утренним праздничным маем
девочка ловит взлетевший мячик
и звонко кричит нам вдогонку:
«штандер!»
Марина, Калифорния, февраль 2003